– Интересно, – сухо спросил доктор, – откуда ж она узнала? Знакомая эта твоя. Про черную магию и вообще?
– Да какая она мне знакомая? – отвернулась Елена. – Шваль, падла жирная. Мало их расстреливали, буржуев, в девятнадцатом году.
– Послушай, Елена Васильевна, – сказал доктор, тихо вздохнув. – Давай без лозунгов. Ты мне по хозяйству помогаешь. По нынешним временам это совсем не мало. Потом… ты нам… ты мне не чужая. Ты Веру любила. Это тоже… для меня имеет значение. Разберемся мы с этими, которые там, на базаре. Хозяйка тут пролежит ровно столько, сколько мне нужно. И никто мне не помешает. Иди на базар и купи все, что хотела. И еще бумаги мне купи писчей, одну пачку. Поняла?
– Подешевле или подороже? – спросила она, выходя.
– Какой хочешь, – махнул он рукой, а про себя подумал: «Ну вот уже и выбор есть – подешевле, подороже…»
Выбор, о котором подумал доктор, кстати, появился совсем недавно, город понемногу оживал, постоянно открывались новые магазины, рестораны, артели, ателье мод, аптеки, частные детские сады, букинисты смело выставляли дореволюционный товар: газеты, журналы, книги дооктябрьского периода, с прежними шрифтами и оформлением, пройти мимо этих лотков было просто невозможно, доктор поневоле останавливался и бегло пролистывал знакомые до боли листы местных и петербургских изданий, порой вырывая взглядом то абзац, то кусочек, то фразу – речь депутата Государственной думы, какую-нибудь статью о медицине, о воспитании, об общественном развитии и нравственных вопросах, и усмехался про себя, поражаясь тому, как быстро меняется сам язык, сами слова, которыми пишут и говорят люди, сам строй речи и как легко под эти нужды языка подстраивается культура – тут же, на лотке, лежали и новые советские книги, все как будто с выставки футуристов, но на очень дешевой, серой, почти сырой бумаге, и то, что на выставке футуристов казалось вычурным и избыточным (шрифт, колонтитул, буквицы, иллюстрации), из-за нынешней бумаги и из-за дешевого картона обложек выглядело нищим и пустым, похожим на жуткие документы 1918–1919 годов. В то время эти бумажки с печатями стоили жизни в прямом, самом натуральном смысле, и доктор об этом не забыл и не мог бы забыть никогда.
Лежали тут и новые русские книги и журналы, напечатанные в Риге, Берлине, Праге уже в нынешнее время, послеоктябрьское, и доктора поражало, как много люди стали писать, несмотря на все, что обрушилось на них, или благодаря этому – как будто какой-то фонтан слов забил из-под земли, и в этом было что-то неясное, тревожное, словно сама земля ворочалась под этими обложками, сдвигаясь со своей оси. Кто все эти люди? О чем они хотят рассказать? Откуда они берут все эти слова? Какая дикая сила, неосознаваемая, водит их рукой? Страшная сила. Доктор прекрасно помнил свое ощущение от прежнего печатного слова – от всех этих журналистов, литераторов, писателей, философов, это были понятные ему люди, заключенные, как пчелы в улье, в строгую иерархию, и он знал, что, например, эти пахнущие дорогими сигарами журналисты, вечно спешащие в свои редакции, или эти писатели, или вот эти религиозные философы, профессора, богословы, историки литературы – все они были выстроены по какому-то им самим известному рангу, ранжиру, все приписаны к каким-то школам и кружкам, редакциям и партиям, все имели свою гонорарную ставку, свою цену, свою роль, свое место в этой сложной системе, как и остальные люди… Но если для остальных людей – зубных врачей, жандармов, адвокатов, служащих, купцов, мамзелей, слуг и прочих – все рухнуло действительно разом и навсегда, то вот для этих наступил какой-то другой час, великий момент истины, они производили слова с утроенной силой, несмотря на отсутствие рынка сбыта, читателя, средств, гонорара, без всякой видимой цели, будто силясь обуздать, унять эту страшную силу, которая выходила наружу через их слова, словно из-под земли.
Но она не обуздывалась, а становилась только все темнее и гуще… Особенно интересно было доктору некое препарирование действительности – ну в советской печати, там все было ясно и знакомо, но интересные штуки случались и в эмигрантской, например, этот вой и рыдание по зверски убиенной большевиками царской семье, тут доктор всегда зло усмехался и вспоминал ту даму, из марта 1917-го, которая убила бы Его собственными руками, – нет уж, извините, приговор привели в исполнение большевики, но подписала его – та самая дама, хороша собой, кстати, была, да, хороша собой…
С чувством неведомой опасности, даже какого-то отвращения, доктор захлопывал очередную обложку и шел дальше.
Да, этот выбор, о котором он подумал, когда Елена спросила, какую бумагу покупать, вновь появился: выбор между дорогим и дешевым, блестящим и тусклым, нужным и ненужным, мерцали коробки конфет в уютном полумраке пассажей и за версту пахло духами, аккуратно сметали пыль со столов официанты в длинных белых фартуках, свисающих почти до полу, – как будто все старое опять вернулось, но в каком-то другом, надорванном, безумном и неестественном виде, не вызывая никакого чувства, кроме протеста и брезгливого нежелания туда, в это старое, возвращаться. И было мучительно непонятно, стыдно и непонятно, больно и непонятно – зачем были пережиты эти страшные зимы и весны 1918-го, 1919-го, 1920 годов? Зачем все это случилось, если нового ничего не появилось и теперь уж, видимо, не появится никогда?
Впрочем, доктор прекрасно знал, что все эти конфеты и духи, частные периодические издания и подпольные ночные карточные комнаты для шулеров и игроков с девицами и дорогим алкоголем, они вообще ничего не значат, что новое все же никуда не делось, оно только спряталось, чтобы стать еще злее, еще свирепее, чтобы в этой тишине вновь собрать свою темную невероятную силу.
И доктор мстительно улыбался, глядя на какую-нибудь глупую витрину, зная, что ее опять разобьют и теперь уже навсегда. В чем она провинилась, эта глупая витрина, Весленский не мог бы себе ответить, он просто видел, что, несмотря на внешнее оживление и возрождение города, по нему все равно постоянно цокали вооруженные патрули, проходили колонны красноармейцев, сновали деловитые чекисты, город был по-прежнему оцепеневший, застывший, деревянный, как больной после тяжелой операции, который пытается шутить, говорить, оживленно кокетничать с медсестрами, хотя внутри у него по-прежнему ужас и болевой шок еще не прошел.
Поэтому слова Елены он воспринял очень серьезно и каждый день ждал новых сигналов. Которые, конечно же, воспоследовали.
Явился милиционер в сопровождении дворника и, усевшись на стул, внимательно посмотрел Весленскому прямо в глаза.
– Сигнал поступил, доктор! – просто сказал он, когда увидел, что доктор тоже смотрит прямо, хотя и несколько багровеет от приступа естественной злости. – Позвольте осмотреть помещение.
– Осматривать не дам, а документы посмотреть – извольте! – сухо сказал Весленский и быстро достал приготовленную на этот случай папку с бумажками и печатями.
Милиционер читал долго и внимательно.
– Ага! – сказал он. – Тогда тем более позвольте осмотреть помещение.
– Это зачем?
– Затем, что надо. Насколько соответствует документации.
Милиционер тоже разозлился и глядел теперь, сильно сощурясь.
Доктор хорошо помнил этот взгляд, каким смотрели сквозь него не так уж давно на всяких постах и разъездах красноармейцы, и рука их сама тянулась передернуть затвор.
– Алексей Федорыч, да покажите ему! Хуже не будет… – глухо прогундосил стоящий в дверях и насмерть запуганный дворник.
Весленский зажмурился и отдернул шторку. Вера лежала все там же, все так же, с тем же выражением.
Помедлив, милиционер снял фуражку и перекрестился.
– В Бога веруете? – спросил его доктор из чистого любопытства.
– Да нет, конечно, – ответил милиционер, не отрывая глаз от Веры. – Нам не положено, доктор. Уф. Аж в пот бросило. Значит, правду люди говорят…
– Какую правду? – нахмурился доктор. – Впрочем, как вас по батюшке, товарищ? Трудно, знаете ли, вести такой разговор с незнакомым человеком…
Милиционер вздохнул и небрежно протянул удостоверение.
Значился он как Иван Иванович Иванов и служил оперативным работником.
– Иван Иванович, – сказал Весленский, – в чем претензия? Чем я могу вам помочь?
– Да ничем не можете, – просто сказал милиционер. – По документам, так все в порядке. Но народ волнуется. Как-то же надо его успокоить. А то неровен час в газетах про вас напишут, партийные органы возьмутся за дело. Понимаете меня?
– Неприятно, – сказал доктор.
– Да чего уж приятного. Еще жильца к вам подселят… Скажут, что лучше уж живой человек будет жилплощадь занимать. Понимаете меня?